[На главную страницу НБ-Портала] [О проекте] [НБ-идеология] [Фотоархив] [НБ-Арт] [Музыка]


ПЕРВАЯ МИРОВАЯ ВОЙНА  – ПЕРВОКАТАСТРОФА ИЛИ КАТАЛИЗАТОР?

 

Ариберт Райман, перевод с немецкого Андрея Игнатьева

 

  К  девяностолетию начала Первой мировой войны в 1914 г. (данная статья была опубликована в 2004 г. – прим. пер.) немецкое общество пережило публицистический взрыв – от «Энциклопедии Первой мировой войны» и волны новых справочников до неизбежного  тележурнала «Шпигеля» (1). Каким бы разным не было качество этих материалов, все они, кажется, отвечают на общественную потребность выяснить всемирно-историческое значение великой войны 1914-1918 гг..

С 1979 г. всеми авторами широко употребляется придуманное Джорджем Ф. Кеннаном выражение-штамп, согласно которому в случае этой войны речь идет о «первокатастрофе двадцатого столетия», всемирно-историческом бедствии, которое в своем непосредственном влиянии на общество и политику уже несло зародыш Второй мировой войны и Холодной войны. Возможно, здесь сыграли свою роль неминуемые и заметные уже для современников исторические изменения, когда веха начала войны на протяжении десятилетий стала столь значима и в большей степени определяла коллективное историческое сознание, хотя бы, когда Фридрих Майнеке в 1946 г. сказал о «Немецкой катастрофе» или когда Ганс-Ульрих Велер недавно, следуя Энгельсу, Мольтке и де Голлю, определил годы с 1914 по 1945 гг. как «Тридцатилетнюю войну» (2). Наблюдатель не может отделаться от впечатления, что  публицистической борьбе за тираж и популярность в выгодном положении оказывается автор той интерпретации, который внезапно словно фокусник достает самое остроумное и меткое обозначение эпохи.

В немецкой исторической науке касательно этих размышлений об эпохе сыграла свою роль также дискуссия Фишера, в ходе которой обсуждался так называемый тезис о непрерывности (3). Фишеровский анализ целей, которые преследовала в войне кайзеровская Германия, навязывал сравнение с гегемонистскими планами национал-социалистов и объединял по крайней мере внешнеполитическую и военную логику обеих войн в рамках «эпохи мировых войн». Наряду с политическими конфликтами, которые, как можно догадаться, скрываются под поверхностью дискуссии Фишера, развивалась также и шедшая на протяжении десятилетий борьба за возможность историоризации Второй мировой войны и национал-социалистического режима, которая, как кажется, между тем снова  пошла на спад. Предложенная Фишером интерпретация была как раз первой попыткой определить для Первой мировой войны ее место в новейшей немецкой истории и при этом сделать развязывание Первой мировой войны и военные цели кайзеровской Германии корнем всего зла.

Ссылка на непрерывность немецкой гегемонистской политики в ХХ в. остается столь важной, что такая точка зрения также имеет своим следствием странную деисториоризацию Первой мировой войны. В качестве «вступления и образца» (Велер) для национал-социалистических агрессивных войн и истребления народов Первая мировая война становится только генеральной репетицией для собственно объекта исторического интереса, Второй мировой войны, из чьей истории слишком легко поставленные вопросы и исследовательские интересы антиисторическим образом переносятся на ту более раннюю войну. Если дискуссия Фишера в значительной мере способствовала историоризации Второй мировой войны, то тем более существует необходимость на систематической основе ввести Первую мировую войну в специфический исторический контекст, который единственно делает возможным соответствующее изображение войны.

На телеологические проблемы и сокращения, вытекающие из использования понятий «Первокатастрофа» и «Тридцатилетняя война», недавно указали Белинда Давис и Бруно Тос (4). Принятые у французов и англичан обозначения войны как «La Grande Guerre» и соответственно «the Great War» пользуются все большей популярностью, так как они извлекают Первую мировую войну из тени Второй и превращают её в самостоятельный исторический феномен. Вершиной научно-популярной публикации Джея Винтера и Блейна Бэггета является, конечно, послесловие, в котором авторы подробно останавливаются на национал-социалистической политике истребления (5).

Правда, голого опрокидывания перспективы еще недостаточно, чтобы избежать искушения телеологии, но по крайней мере вопрос о последствиях Первой мировой войны обещает более приемлемую форму видения, чем вопрос о корнях смертоносной катастрофы Второй мировой войны. Историоризация означает прежде всего введение в контекст, и научный подход обеспечивает попытку понимания Первой мировой войны на ее специфическом месте (6). При этом аналитические акценты на отдельных аспектах войны делают возможным дифференциацию и предохраняют наблюдателя от необдуманных общих выводов.

Вопрос о характере эпохи Первой мировой войны должен здесь каждый раз получать специфический ответ в военной сфере,  в общем контексте,  затем, касаемо научной основы примеров восприятия и действия современников, в общественно-исторической перспективе, а также в областях истории опыта и политической культуры. Результатом будет не расхожий общий вывод, но дифференцированная оценка исторической роли войны для политики, общества и культуры начинающегося двадцатого столетия.

 

Военные

 

Начало войны отнюдь не стало неожиданностью для военных элит и милитаризованной в культурном отношении буржуазии. Катастрофический характер грядущей мировой войны общественности показали Фридрих фон Бернарди и Август Бебель, Жан Жорес и Герберт Уэллс или Людвиг Майднер с его картинами, и гонка вооружений не могла оставить в неведении ни одного наблюдателя, что в период относительного европейского затишья со времен прусско-немецких «войн объединения» происходило ранее невиданное накопление военных потенциалов уничтожения. В противоположность этому, долгое время казалось удивительным, в каких масштабах неверные оценки, далекие от реальности стратегические планы и организационная неразбериха определяли первые недели и месяцы войны.

Для исторического исследования неотложным стал вопрос, в какой мере воинственная риторика силы и соответственно апокалиптические предупреждения довоенного времени находили отражение в организационных приготовлениях и  общественных ожиданиях. Коллективный труд, созданный сотрудниками Немецкого исторического института в Вашингтоне, представляет крайне дифференцированные ответы на то, предугадывали ли «тотальную войну» (7). В то время как военная и в особенности экономическая мобилизация  проходили хуже, чем ожидалось современниками, политические и военные элиты, с другой стороны, осознавали возможные последствия событий. Не только лорд Грей, но и немецкий Генеральный штаб видели, что «в Европе гаснет свет» (8). Вместо ожиданий короткой кампании по образу франко-германской войны 1870-1871 гг. ответственные лица ясно понимали, что надвигается массовая война индустриальной эпохи. Знание этого не ограничивалось кругами посвященных в разработку военных планов – каждый мог прочесть об этих опасениях в газетах уже в первые военные дни. «Нойе Пройссише Цайтунг», например, предупреждала о «чрезвычайных требованиях», которые должны быть предъявлены не только к бойцам на фронте, но также к населению, оставшемуся дома, к его терпению, готовности к самопожертвованию, несгибаемости и упорству. Мы идем на встречу битве, где подлинным образцом для нас будет Фридрих Великий, никогда не склонявшийся под ударами судьбы и после каждой неудачи снова подставлявший противнику лоб, пока в конце концов он не был увенчан лаврами победы» (9).

Воодушевление по поводу войны, когда возвращения с победой домой ожидали еще до Рождества, не только было свойственно небольшому меньшинству молодежи из буржуазных слоев в крупных городских центрах (10), но к такой позиции примешивался в значительной степени самообман. Тем более странными выглядят, конечно, военно-технические и в особенности экономические неверные оценки, которые ретроспективно кажутся необъяснимыми: например, иррациональная вера в кавалерию и оценка пулемета как наступательного оружия или явно совершенно недостаточные концепции военной экономики (11).

Парадоксальным образом, одна из хуже всех подготовленных к войне стран, Великобритания, уже в первые месяцы войны особенно в экономической сфере оказалась одной из самых приспособленных и успешных (12). Одновременно Крымская война, Гражданская война в США и не в последнюю очередь осада Парижа в 1871 г. служили примером будущей индустриализованной войны (13). Военная наука девятнадцатого столетия была гораздо реалистичнее, чем это внушали романтические почтовые открытки с атаками героической кавалерии, и не август 1914 г. показал устарелость подобных представлений.

Начало войны представляется таким образом  смешанным феноменом, который преимущественно благодаря дилетантизму ответственных лиц и романтической наивности и невежеству сыновей буржуа, добровольцами поступавших на военную службу, получило характер исторической вехи, хотя современники высказывали, как видно, реалистичные прогнозы и ожидания.

 

Глобальный контекст

 

К этому контексту принадлежит аспект духовной и идеологической подготовки к войне, на протяжении долгого времени представлявший в переносном смысле второстепенный театр военных действий для исторических исследований. Мирное время до 1914 г. было только европейским мирным временем, так как в колониях и до 1914 г. постоянно велись войны, и поэтому колониальная перспектива при оценке значения Первой мировой войны должна играть более значимую роль, чем это было в прошлом. Европейский опыт военных действий до 1914 г.  являлся в значительной степени заморским, как бы туристическим.

Более недавние исследования, между тем, принимают во внимание сравнительно более тотальный характер колониальных кампаний, которые уже на рубеже веков дали развитие новому потенциалу агрессии и уничтожения (14). Наряду с обычной военной тактикой и стратегией появились элементы, придавшие ведению войны тотальный характер и нацеленные на систематическое уничтожение социальных и экономических основ жизнедеятельности общества и культуры противника. Связанные с истреблением и выселением методы ведения войны были использованы в колониях задолго до того, как началась европейская «эпоха войн». Когда агрессивный потенциал европейских колониальных держав стал направлен не против давно побежденных африканцев или китайцев, но против самих себя, ведение войны претерпело нечто вроде «колонизации». Безжалостность и индустриальное презрение к человеку, присущие современной войне, вернулись домой и вызвали у современников эпохальный шок, так как этот вид военной агрессии до сих пор практиковался только в далеких странах. Этому соответствовала дискурсивная колонизация образа противника, во время войны в особенности развившаяся в Германии: враги представлялись отныне не  как европейские соседи, но как экзотические, «расово чужеродные» дикари – развитие образа Чужого, которому, с одной стороны, способствовало присутствие колониальных войск на Западном фронте, наложившее отпечаток при этом, конечно, не только на шовинистическую пропаганду Первой мировой войны, но также продолжившее развитие в представлениях простых участников войны (15).

В рамках этой дискурсивной тенденции на самом деле можно обнаружить историческую преемственность с «туристическим взглядом» во время войны на уничтожение, шедшей в сороковые годы (16). Конечно, Первую мировую войну следует видеть в меньшей степени, как первотолчок, нежели чем, напротив, в роли повлекшего трансформацию события, которое перенесло культурный потенциал насилия из колониальных стран на поля сражений Европы.

 

Восприятие обретает научный характер

 

Подобным образом, как в области придания войне тотального характера, Первая мировая война может быть понята как историческая связка эпохи придания научного характера современному восприятию и истолкованию. Победоносное шествие техники и естественных наук, и в особенности развитие биологических наук и антропологии в огромной степени способствовали кульминации потенциала символического и практического насилия в начале ХХ в. Присущая модерну вера в науку на рубеже столетий позволила возникнуть почти законченному мировоззрению, содержавшему в равной мере как технические и естественнонаучные инновации, так и социал-дарвинистские лозунги о «выживании сильнейших» и приукрашенные антропологией разновидности расизма. Со всех сторон осуществляемое объяснение социальных, культурных и экономических структур в соответствии с «научно обоснованными» критериями и мерками распространилось от теории относительности до антропометрии и отметило временную кульминацию западно-технологического века.

Одновременно с этим в соответствии с геополитическими гегемонистскими представлениями на «человеческий материал», населявший территории, являвшиеся целью военной экспансии, стали смотреть как на сырье и соответственно отбросы мировой истории, обращение с которым, как казалось, едва ли представляло большую этическую проблему, чем выработка селитры для производства боеприпасов (17). Человеческий фактор на полях сражений был сведен к одному лишь техническому краевому условию новых видов вооружений (самолеты, отравляющие газы, подводные лодки, огнеметы, танки), также как социальные и культурные различия в оккупированных немцами восточноевропейских областях к одним лишь вопросам   управления и социальной гигиены (18). Снова можно провести параллели между практиками колониального господства, убийственно-рациональном ведении боевых действий на Западном фронте во время Первой мировой войны, турецким геноцидом армян и политикой уничтожения, проводимой национал-социалистами в Восточной Европе.

Первая мировая война не породила эти ужасные практики, поставленные на научную основу, но она представляет важный этап, поскольку инструментальная рациональность научных образов становления развитой промышленности впервые всецело оказала влияние на социальную реальность Европы. Особенно важна тесная связь между тенденциями постановки  восприятия на научную основу, свойственными промышленному модерну, и национализмом европейских народов довоенного времени (19). Взрывоопасность разновидностей европейского национализма и тогдашнего антисемитизма объясняется также их псевдонаучным характером, который, с одной стороны, наложил отпечаток на «эру мировых войн», а с другой задолго до 1914 г. вошел в схемы восприятия и истолкования европейцев.

Общественные изменения, вошедшие в жизнь с Первой мировой войной, долгое время были основной темой для дискуссий ученых-историков. Конечно, произошла коренная смена парадигм, которая перевела интересы научного познания от «упрямых фактов» социального неравенства к «мягкой» области истолкования современниками культурных практик, придающих общественным отношениям смысл и значение. В то время как изучение истории рабочего движения и социальной истории буржуазии почти полностью прекратились, с другой стороны, процветает история культуры буржуазии и Первой мировой войны. «Свод буржуазных ценностей» девятнадцатого столетия подвергся до сих пор жесточайшему испытанию и явно вышел измененным (или трансформированным) из этого конфликта. Причины этого кризиса долгое время видели в экономической сфере. Более ранние исследования в значительной степени способствовали дифференцированной манере видения, например, когда относительное обнищание необразованных рабочих можно было противопоставить относительному росту доходов специалистов в имеющих важное военное значение отраслях промышленности (21). В отношении находящихся в зависимости рабочих и служащих появилась сложная картина связанных с уровнем образования и конкретной сферой деятельности условий  жизни, которую, конечно, равным образом следует поместить в долгосрочный контекст за пределами военного времени. В отношении буржуазных средних слоев долгое время было распространено представление об их ставшем почти нарицательным обеднении вследствие инфляции в Германии в 1914-1923 гг., при этом, конечно, следовало указать, что, рисуя эту картину, зачастую забывают о том, что среди буржуазии было немало тех, кто выиграл от инфляции.

Остается констатировать, что Первая мировая война на деле представляет собой фазу значительной экономической неустойчивости и мобильности, которая – по меньшей мере, в Германии – ввергла современников в глубокое смятение (22). Сравнение с другими странами может поспособствовать тому, чтобы релятивизировать эту исключительно немецкую перспективу, будь ли то через сравнение с относительной стабильностью западноевропейских обществ, в которых, при том что удалось избежать роста инфляции, полностью свалили послевоенную депрессию на рабочий класс, будь ли то через указание на тогдашний опыт в России, где из-за вызванных революцией и Гражданской войной потрясений и без того слабая буржуазия была уничтожена, и с 1917 годом без сомнения связан глубокий надлом эпохи.

В более недавних исследованиях, напротив, в центр внимания переносятся символические устои социального. В соответствии с этим буржуазность, например, следует понимать более не только как категорию, относящуюся к социально-экономическому слою в рамках современных обществ, но также набор культурных и символических практик и привычек, которые непрерывно и каждый раз по-новому демонстрируют и воспроизводят специфические формы буржуазной «респектабельности» в различных контекстах. В контексте европейских представлений о буржуазности центральное значение особенно отводится символическим отношениям полов. Обычно Первую мировую войну было принято считать событием, повлекшим важнейшие изменения в истории женской эмансипации, в особенности по причине относительной политической эмансипации через предоставление женщинам избирательных прав во многих европейских государствах. Обусловленный войной прорыв женщин на рынок труда во многие до тех пор мужские профессии считается свидетельством эпохального шага вперед в деле социально-экономической эмансипации. И все же эта точка зрения давно была подвергнута основательной релятивизации и дифференциации (23). Вследствие этого едва ли можно говорить о количественном прорыве женщин в сферу занятости, но скорее о том, что женщины стали явно больше работать на важных в военном отношении предприятиях или в сфере общественных услуг, что, конечно, продолжалось недолго,  ибо с концом войны этому был положен конец.

Эпохальный эмансипаторский потенциал Первой мировой войны кажется сообразно этому по сравнению с успехами последующих мирных лет явно уменьшен и релятивизирован. Одновременно в историческом анализе обретали все больший вес символические импликации отношений между полами (24). Значительная (также и в области пропаганды) символическая роль женщин на «домашнем фронте» явно представляла для современников достойный внимания контраст со случившемся в окопах крахом   романтических и героических идеалов мужественности.

Вопреки обычным ожиданиям мужчины казались главной жертвой войны, и привычные идеалы мужественности были более  неприменимы к опыту Первой мировой войны. Отсюда в области восприятия полов на место модели эмансипации все более приходило представление о кризисе мужественности, казавшимся современникам   «обабиванием» мужчин или даже всего века – эта тема привлекала всеобщеее внимание. Этому не в последнюю очередь способствовал вид мужчин-инвалидов, накладывавший отпечаток на восприятие войны еще задолго до ее окончания (25). Физически, а равным образом и психически искалеченные жертвы мировой войны в их роли битых и униженных явно оказывали огромное влияние на существовавшее в представлениях привычное равновесие в рамках социального порядка участвовавших в войне обществ. Перенос термина довоенной психиатрии «истерия», считавшейся уделом женщин, и картина болезни «неврастения» на травмированных «трясунов войны» способствовали размыванию мужской половой идентичности. О последствиях этого глубокого кризиса можно размышлять (27). Таким образом, фашистские идеалы мужественности выступают как ответ на болезненный военный опыт, с отрицанием травмирующего влияния войны на мужчин и умалением его при помощи более старых дихотомических, женоненавистнических ориентиров, присущих мужским союзам. Если оценивать Первую мировую войну в этой области как эпохальное потрясение, то кажется, что долгосрочное воздействие войны состоит в том, что ошеломляющий военный опыт отрицался по крайней мере радикальными кругами современников-мужчин. Одновременно следует предупредить от того, чтобы без проверки придавать всеобщий характер выдающимся предложениям интерпретации со стороны радикальных меньшинств (например, в творчестве Эрнста Юнгера), так как по меньшей мере среди участников войны получила развитие тема негативного героизма, когда основой мужской идентичности изображалась скорее не агрессивность, а жертвенная способность к страданию.  Нельзя также упускать то, что у подавляющего большинства возвращающихся домой участников войны не было никакого другого желания, кроме как можно скорее вернуться к привычным мужским ролям в гражданском обществе. Число же тех, кто, будучи вырван из дома войной, не могли или не хотели снова отыскать свое место отца семейства или работника по найму и вместо этого,  поддавшись радикальным настроениям, бежали в мужские союзы, было относительно низким.

 

История культуры

 

С точки зрения истории культуры важнейшим признаком Первой мировой войны считается превращение в повседневность символического и практического насилия. При этом постоянно указывается на массовый (мужской) опыт насилия и смерти на фронтах, а также на вторжение коллективного насилия в гражданские общества послевоенного времени, когда в Германии, в России, а также в Ирландии шла гражданская война, а в Италии обстановка время от времени напоминала гражданскую войну. Вызванное войной отчасти неконтролируемое распространение оружия среди населения благоприятствовало подобным процессам. Раскрывшийся социальный потенциал насилия тех лет на деле внушал ужас, взять, например, действия немецких добровольческих корпусов в Баварии, в Рурской области или на Балтике, но особенно связанные с насилием эксцессы во время гражданской войны в России. Эпохальное и всеобщее ожесточение европейских обществ, вызванное Первой мировой войной, долгое время казалось законченным и образовывало устойчивую составную часть представления о «первокатастрофе» Первой мировой войны.

Однако новейшие исследования дают возможность и здесь проводить дифференциацию. Кажется совершенно спорным, насколько Первая мировая война действительно обозначает эпохальную веху, так как долгосрочные перспективы обнаруживают непрерывность развития культуры общественного насилия и вне военного времени, которое далеко не всегда было связано с коллективным «ожесточением» европейских обществ (28). Одновременно в области опыта и практики насилия следует сильнее проводить разницу между значимыми носителями насилия (в особенно антиреволюционными боевыми союзами) и присущими всему обществу процессами, как и между опытом жителей различных стран. Радикализация символического насилия в форме образов врага, лишенного человеческого облика, и семантической поляризации общественности также при этом следует принимать во внимание.

Уже описанная «колонизация» образа врага после окончания войны продолжилась во внутриполитической сфере. В безостановочно шедшей немецкой пропаганде против оккупации союзниками Рейнской области, например, нередко центральную роль играли перепевы имперского расизма довоенного времени. Африканские войска на Рейне являлись с этой точки зрения расово-биологической угрозой, способной «заразить почву европейской культуры» (29). В других областях можно наблюдать возникновение интегрированного образа врага, в котором соединялось несколько  подобных образов. Так, например, произошло в случае антибольшевизма, который не только связывал воедино политические славянофобские и антисемитские агрессивные устремления, но и мог считаться доминирующим настроением в среде либеральной буржуазии послевоенного времени (30). Первая мировая война здесь произвела концентрацию и заряжение агрессией семантического потенциала насилия, отравлявшего политическую культуру послевоенного времени.

Результатом этого экономического, социального и символического болезненного опыта в области представлений об общественном порядке было вездесущее сознание прямой угрозы своему собственному обществу со стороны войны,   поражения, гражданской войны и экономической разрухи. «Милое отечество» явно не могло более «пребывать в покое». Ответ в сфере культуры на этот опыт явно не заставил себя долго ждать, тем более что уже перед войной индустриализация запустила процессы социальных перемен, которые – хотя и в ослабленной форме – казались представляющими угрозу привычному образу жизни. Первая мировая война хронологически относится ко времени широкого распространения идеологии «родины», которая, с одной стороны, предостерегала от вызванных индустриализацией экономических и социальных тенденций с позиции защиты от утраты существующих в представлениях культурных и экономических благ, а с другой, привлекла к себе внимание, утопически формируя долгосрочные социальные и политические модели будущего (31). Для участников войны идея родины со всех сторон обрела в образе мифа привлекательность и символическое влияние, будь ли как мотив тоски или же как мотивационная стратегия (32). Представления современников были пропитаны идеалом «отечественности», на который одновременно наложили отпечаток путаные представления патриотических движений и приверженцев антииндустриальной романтики довоенного времени. Опыт Первой мировой войны представлял до сих пор самый мощный социальный и экзистенциальный вызов индустриального века и благоприятствовал одновременно принявшему широкие размеры возрождению течений, обращенных в прошлое. Практические последствия этого воодушевления идеей «родины» можно наблюдать в таких различных областях, как концепции градостроения начала ХХ в. или развитие домашнего туризма по собственной стране.

 

Политическая культура

 

Политическая культура в государствах, принимавших участи в войне, не могла остаться незатронутой такого рода символическими кризисами. Вера в компетентность и авторитет политических и военных элит во всех воюющих странах спустя короткое время упала до минимума. Причинами являются в особенности используемая на фронте военная тактика и обостряющиеся до кризисного состояния вопросы снабжения в тылу. Сохранявшееся отсутствие идей и явное пренебрежение  огромными человеческими жертвами со стороны генералов, командующих на Западном фронте, очень быстро лишило военное руководство уважения его солдат. Правда, открытый мятеж французских солдат при Шмен-де-Дам в мае 1917  г. остался исключением, и дисциплина на Западном фронте держалась удивительно долго (в то время как в русской армии она с 1915  г. она последовательно падала), но все же впечатления от войны очень быстро нанесли ущерб авторитету военных и политических учреждений. Подобное же относится к реакции населения на кризис снабжения. Громко прозвучавшее в Германии требование «диктатора по снабжению» указывало, с одной стороны, на разрушенное доверие к компетентным органам и, с другой стороны, отражало также исчезновение из поля зрения общественности такого символа национального объединения, каковым являлась монархия (33). К этому кризису политической культуры доверия примешивались голоса политического мессианства, которые во второй половине войны можно услышать во всех политических лагерях и которые немало поспособствовали популярности Гинденбурга уже когда война давно закончилась (34). Популярность, которую маршал Петен смог достичь после подавления мятежа у Шмен-де-Дам во Франции, можно рассматривать здесь как параллельный феномен. Долгосрочные и обычные для того времени элементы персонализации политического в возникающем информационном обществе находили новую пищу в полных тоски ожиданиях населения. Опыт вызванных войной  страданий  в политической культуре способствовал также размыванию представлений об индустриальном и либеральном порядке и псевдорелигиозному наполнению политических ожиданий: «Когда же снизойдет с небес то, что будет скрижалями Моисея?» (35). Подобная риторика в леволиберальной газете едва ли могла послужить успешному продвижению светских, в духе правового государства, демократических и институционно обусловленных представлений о политике. Еще одну и в своем значении едва ли могущую быть переоцененной сторону связанной с войной политической культуры представляла общественная память и оплакивание жертв войны.  Новейшие исследования привели к появлению объемных статей, посвященных мемориальной культуре послевоенного времени, которые надлежащим образом отображают эту центральную роль воспоминаний о погибших (36). Массовая гибель солдат вошла в каждую отдельную семью участвовавших в войне европейских обществ и благодаря этому принадлежит к самому впечатляющему социальному опыту Первой мировой войны. Культурная реакция на этот шок протекала весьма по-разному, и все же можно выделить некоторые общие черты. Прежде всего, для ответственных лиц существовала проблема передать гибель миллионов в образе объединяющего нацию символа. В Великобритании и Франции выбрали форму могилы «неизвестного солдата», что представляло попытку анонимизировать и с этим демократизировать жертвенную смерть за нацию. В Германии проект главного национального памятника не удался, что вызвано, с одной стороны,  политическими спорами вокруг поражения в войне и, с другой, отсутствием общенационального признанного символического центра (например, столицы) (37). Вообще немецкая символика воспоминаний, в отличие от французской, которая, например, включала также изображение страданий близких павшего в скульптурных композициях военных памятников, имела сильную тенденцию к тому, чтобы военное поражение изобразить в образе жертвы, что явится требующей разрешения исторической задачей для последующих поколений. Следовательно, в немецких воспоминаниях о погибших война в действительности не пришла к своему символическому концу, точно также как и само поражение не было широко воспринято в политической культуре Веймарской республики (38).

Поэтому в международном сравнении следует признать относительными немецкие представления о непрерывности «эпохи мировых войн», так как французы, британцы и американцы с позиции победителя – по меньшей мере, сначала – были склонны смотреть на Первую мировую войну не как на веху мировой истории, а как на war to end all wars («войну, чтобы закончить все войны»), что оптимистически обещала британская и американская пропаганда во время войны. Факт, что такое восприятие в Германии в межвоенный период никогда не могло стать уделом большинства, принадлежит не только к трагической истории западной политики «appeasement» («умиротворения»), но к   истории двадцатого столетия вообще. Историческое восприятие Первой мировой войны как будто бы «рокового» исходного пункта «Тридцатилетней войны» предопределяет – конечно, под обратными нормативными знаками – специфическую неспособность большей части немецкого общества признать конец войны в 1918-19 гг.

 

Итоги

 

Первая мировая война стала первым событием, оказавшим значительное влияние на современников через последствия тех процессов политических и культурных изменений и радикализации, традиции которых восходят к XIX в. При этом восприятие ее как исторической вехи  проистекает не с из-за эпохального надлома, начавшегося в 1914 г., но скорее из-за факта, что имперская агрессивность европейского модерна впервые от географической и социальной периферии качнулась обратно в сторону буржуазного европейского центра и при этом без колебаний и с самыми крайними последствиями воспользовалась всеми инструментами и методами индустриального модерна. В этом отношении кажется рациональным включать Первую мировую войну в рамки «долгого девятнадцатого столетия», так как это уже сделали Томас Ниппердей и Фолькер Ульрих (39). Первую мировую войну можно лучше всего понять и интерпретировать, если рассматривать ее как неотъемлемую составную часть истории германской кайзеровской империи и довоенной истории других принимавших участие в войне стран, как кульминационный пункт и катализатор потенциала агрессии и разрушения научно-технической эпохи промышленной индустриализации, который нашел себя на полях сражений 1914-1918 гг. «Первокатастрофой» Первая мировая война кажется преимущественно в случае, если периодизацию вести от привлекающего всеобщее внимание момента начала войны в 1914 г., если к тому же суживать историческую перспективу до немецкой истории или мировую историю сводить к военной травме пешего связного Адольфа Гитлера в окопах Западного фронта. В противоположность этому дифференцированное значение и периодизация укажут на тесные связи Первой мировой войны с долгосрочными тенденциями конца XIX – начала ХХ вв. Поэтому не следует недооценивать историческое значение войны. Прежде всего как шифр современного «кризиса классического модерна» (Д. Пойкерт) она получает свою справедливую оценку.

 

Примечания

 

1) Gerhard Hirschfeld/Gerd Krumeich/Irina Renz (Hrsg.), Enzyklopädie ErsterWeltkrieg, Paderborn 2003; Wolfgang J. Mommsen, Die Urkatastrophe Deutschlands. Der Erste Weltkrieg 1914–1918 (Handbuch der deutschen Geschichte Bd. 17), Stuttgart 2002; Michael Salewski, Der Erste Weltkrieg, Paderborn 2002; Roger Chickering, Das Deutsche Reich und der Erste Weltkrieg, München 2002; Volker Berghahn, Der Erste Weltkrieg, München 2003; Michael Howard, Kurze Geschichte des ErstenWeltkriegs, München 2004.  См. также Spiegel special, (2004) 1: Die Ur-Katastrophe des 20. Jahrhunderts. Иллюстрация на обложке недвусмысленно объединяет Вильгельма II и Гитлера.

2) Friedrich Meinecke, Die deutsche Katastrophe. Betrachtungen und Erinnerungen, Wiesbaden 1946; Hans-Ulrich Wehler, Der zweite Dreißigjährige Krieg. Der Erste Weltkrieg als Auftakt und Vorbild für den Zweiten Weltkrieg, in: Spiegel special (Anm. 1), S. 138–143.

3)  Fritz Fischer, Griff nach der Weltmacht. Die Kriegsziele des kaiserlichen Deutschland 1914–1918, Düsseldorf 1961;ders., Krieg der Illusionen. Die deutsche Politik von 1911– 1914, Düsseldorf 1969; vgl. den Bilanzierungsversuch von

Gregor Schöllgen, Griff nach der Weltmacht? 25 Jahre Fischer-Kontroverse, in: Historisches Jahrbuch, 106 (1986), S. 386–406.

4) См.  Belinda Davis, Experience, Identity, and Memory: The Legacy ofWorldWar I, in: Journal of Modern History, 75 (2003), S. 111–131; Bruno Thoß, Die Zeit der WeltkriegeEpochen als Erfahrungseinheit?, in: ders./Hans-Erich Volkmann (Hrsg.), Erster WeltkriegZweiter Weltkrieg. Ein Vergleich, Paderborn 2002, S. 7–30.

5)  См.  Jay Winter/Blaine Baggett, 1914 – 1918. The Great War and the Shaping of the 20th Century, London 1996.

6)  См. на эту тему B. Thoß (Прим. 4).

7) См.  Manfred F. Boemeke/Roger Chickering/Stig Förster (Hrsg.), Anticipating Total War: the German and American experiences, 1871–1914, Cambridge 1999.

8)  Stig Förster, Der deutsche Generalstab und die Illusion des kurzen Krieges, 1871–1914. Metakritik eines Mythos, in: Militärgeschichtliche Mitteilungen, 54 (1995), S. 61–95.

9) Neue Preußische Zeitung, Morgenausgabe vom 1. 8. 1914.

10)  См.  Jeffrey Verhey, DerGeist von 1914“ und die Erfindung der Volksgemeinschaft, Hamburg 2000; Christian Geinitz, Kriegsfurcht und Kampfbereitschaft, Essen 1998.

11)  На эту тему, напр., Gerald D. Feldman, Hugo Stinnes and the Prospect of War before 1914, in: M. F. Boemeke u. a. (Anm. 7), S. 77–95.

12)  См.  Jay Winter, The Great War and the British People, London 1986; Gerard DeGroot, Blighty. British Society in the Era of the Great War, London-New York 1996.

13) Эти примеры побудили, например, немецкое командование к тому, чтобы страх перед партизанами прежних войн превратить в повод для проведения безжалостной политики по отношению к гражданскому населению Франции и Бельгии. См.  на эту тему  John

Horne/Alan Kramer, Deutsche Kriegsgreuel 1914. Die umstrittene

Wahrheit, Hamburg 2004. См. также статью Лоуренса де Перселя в этом номере. (Прим. ред.)

14) Основательную критику понятия «тотальная война» предпринимает Роджер Чикеринг:  Roger Chickering, Total War: The Use and Abuse of a Concept, in: M. F. Boemecke u. a. (Anm. 7), S. 13–28; zum Kolonialkrieg vgl. die Beiträge von Trutz von Trotha, „The Fellows Can Just Starve“: On Wars of „Pacification“ in the African Colonies of Imperial Germany and the Concept of „Total War“, in: ebd., S. 415–435; Sabine Dabringhaus, The German War in China, 1900–1901, in: ebd., S. 459–476.

15) См.  Aribert Reimann, Der große Krieg der Sprachen. Untersuchungen zur historischen Semantik in Deutschland und England zur Zeit des Ersten Weltkriegs, Essen 2000, S. 210–222.

16) На эту тему см. подробно вместе со сравнением обеих мировых войн: Klaus Latzel, Deutsche Soldatennationalsozialistischer

Krieg? KriegserlebnisKriegserfahrung 1939–1945, Paderborn 1998, bes. S. 133–182.

17) Воображение современников было столь сильно погружено в научно-инструментальную рациональность, что, с одной стороны, широкие круги гражданского населения находили такие слухи правдоподобными, а с другой, более поздние практики истребления, относящиеся к национал-социалистическому геноциду европейских евреев, были пугающе похожи на эти представления.

18) О практике немецкой оккупации и восприятия Восточной Европы во время Второй мировой войны см.:  Gabriel Vejas Liulevicius, Kriegsland im Osten. Eroberung, Kolonisierung und Militärherrschaft im ErstenWeltkrieg, Hamburg 2002.

19)  На эту тему см. основательное исследование Christian Geulen, Wahlverwandte. Rassendiskurs und Nationalismus im späten 19. Jahrhundert, Hamburg 2004.

20)   Manfred Hettling/Stefan-Ludwig Hoffmann (Hrsg.), Der bürgerliche Wertehimmel. Innenansichten des 19. Jahrhunderts, Göttingen 2000.

21) См.  Jürgen Kocka, Klassengesellschaft im Krieg. Deutsche Sozialgeschichte 1914–1918, Göttingen 1973.

22) Die beste Gesamtdarstellung bietet Gerald D. Feldman, The Great Disorder. Politics, Economics, and Society in the German Inflation, 1914–1924, Oxford–New York 1997.

23 См.  bes. Ute Daniel, Fiktionen, Friktionen und FaktenFrauenlohnarbeit im Ersten Weltkrieg, in: Wolfgang Michalka (Hrsg.), Der Erste Weltkrieg. Wirkung, Wahrnehmung, Analyse, München 1994, S. 530–562.

24) См., напр., объемный сборник: Karen  Hagemann/ Stefanie Schüler-Springorum (Hrsg.), Heimat-Front. Militär und Geschlechterverhältnisse im Zeitalter der Weltkriege, Frankfurt/M. 2002.

25) См.  Joanna Bourke, Dismembering the Male. Men’s Bodies, Britain, and the Great War, London 1996; Sabine Kienitz, „Fleischgewordenes Elend“. Kriegsinvalidität und Körperbilder als Teil einer Erfahrungsgeschichte des Ersten

Weltkrieges, in: Horst Carl/Nikolaus Buschmann (Hrsg.), Die Erfahrung des Krieges, Paderborn 2001, S. 215–238.

26)  Joachim Radkau, Das Zeitalter der Nervosität. Deutschland zwischen Bismarck und Hitler, Darmstadt 1998.

27) Ein spekulativer Klassiker ist die Untersuchung ausgewählter Freikorpsliteratur durch Klaus Theweleit, Männerphantasien. 2 Bde., Frankfurt/M. 1978.     Sven Reichardt, Faschistische  Kampfbünde. Gewalt und Gemeinschaft im italienischen Squadrismus und in der deutschen SA, Köln 2002.

28) См. различные статьи, представляющие новый подход в: Dirk Schumann/Andreas Wirsching (Hrsg.), Violence and Society after the First World War (Journal of Modern European History 2003/1), München 2003.

29) Следствия этих видов расизма исследует Райнер Поммерин: Reiner Pommerin, Sterilisierung der Rheinlandbastarde. DasSchicksal einer farbigen deutschen Minderheit 1918–1937, Düsseldorf 1979.

30) Wolfram Wette, Rußlandfeindbilder der Deutschen im 20. Jahrhundert, in: 1999. Zeitschrift für Sozialgeschichte des 20. und 21. Jahrhunderts, (1995) 1, S. 38–64; Michael Scherrmann, Feindbilder in der württembergischen Publizistik 1918–1933. Rußland, Bolschewismus und KPD im rechtsliberalenSchwäbischen Merkur“, in: Gerhard Hirschfeld u. a. (Hrsg.), Kriegserfahrungen. Studien zur Sozial- und Mentalitätsgeschichte des Ersten Weltkriegs, Essen 1997,

S. 388–402.

31) Ср., главным образом,  Alon Confino, The Nation as a Local Metaphor: Württemberg, Imperial Germany, and National Memory, 1871–1918, Chapel Hill-London 1997.

32) См.  Anne Lipp, Friedenssehnsucht und  urchhaltebereitschaft. Wahrnehmungen und Erfahrungen deutscher Soldaten im Ersten Weltkrieg, in: Archiv für Sozialgeschichte, 36 (1996), S. 279–292; Benjamin Ziemann, Front und Heimat. Ländliche Kriegserfahrungen im südlichen Bayern 1914–1923, Essen 1997.

33) На эту темуBelinda Davis, Home Fires Burning. Food, Politics,

and Everyday Life in World War I Berlin, Chapel Hill –

London 2000, S. 114–135.

34) См.  A. Reimann (Anm. 15), S. 253–257; о последствиях для послевоенного времени см. Klaus Schreiner, Politischer Messianismus, Führergedanke und Führererwartung in der  Weimarer Republik, in: Manfred Hettling u. a. (Hrsg.), Was ist Gesellschaftsgeschichte? Positionen, Themen, Analysen (Hans-Ulrich Wehler zum 60. Geburtstag), München 1991, S. 237–247.

35) Adolf von Hatzfeld in der Frankfurter Zeitung, Abendblatt vom 7. 11. 1918.

36) См.  JayWinter, Sites ofMemory, Sites of Mourning. The Great War in European Cultural History, Cambridge 1995; Michael Jeismann/Reinhart Koselleck (Hrsg.), Der politische Totenkult. Kriegerdenkmäler in der Moderne, München 1994; zur französischen Denkmalskultur Annette Becker, Les Monuments aux Morts, Paris 1989; allgemeiner zur kulturellen Erinnerung des Krieges Helmut Berding/Klaus Heller/ Winfried Speitkamp (Hrsg.), Krieg und Erinnerung. Fallstudien zum 19. und 20. Jahrhundert, Göttingen 2000.

37) На эту темуBenjamin Ziemann, Die Deutsche Nation und ihr

zentraler Erinnerungsort. Das „Nationaldenkmal für die Gefallenen im Weltkriege“ und die Idee des „Unbekannten

Soldaten“ 1918–1935, in: H. Berding u. a. (ebd.), S. 67–91.

38)  О мифе об ударе ножом в спину ныне пишет Борис Барт: Boris Barth, Dolchstoßlegende

und politische Desintegration. Das Trauma der deutschen Niederlage im ErstenWeltkrieg 1914–1933, Düsseldorf 2003; allgemein in vergleichender Perspektive Jost Dülffer/ Gerd Krumeich (Hrsg.), Der verlorene Frieden. Politik und Kriegskultur nach 1918, Essen 2002.

39) См.  Thomas Nipperdey, Deutsche Geschichte 1866– 1918. 2 Bde., München 1990–1992; Volker Ullrich, Die nervosa Großmacht. Aufstieg und Untergang des deutschen Kaiserreichs, Frankfurt/M. 1997. Третья часть работы посвящена Первой мировой войне.  

 


(На главную страницу) (Стань другом НБ-Портала!) (Обсудить на форуме)

Rambler's Top100